А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
Противоречия в мировоззрении и личности человека из подполья - сочинение



Центральная проблема, в отношении к которой противоборствуют тенденции автора и повествователя — вопрос о свободе воли, свободе личности. Считая, что материалистами и просветителями пропущена «самая выгодная» для человека «выгода» — «свое собственное, вольное и свободное хотенье», при котором сохраняется «наша личность, наша индивидуальность», герой заявляет: «Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» (5, 113). Он выступает против детерминизма, представляющего человека наподобие «фортепьянной клавиши» или «органного штифтика», поступки которого можно почти математически расчислить, подвести под определенную классификацию. Но в резком несоответствии с этими, по мнению Достоевского, верными посылками находится вся жизнь подпольного человека, которая рассматривается самим героем как образец существования мыслящих и порядочных людей вообще: «Я был болезненно развит, как и следует быть развитым человеку нашего времени... Может быть, только мне одному во всей канцелярии постоянно казалось, что я был трус и раб; именно потому и казалось, что я был развит. Но оно не только казалось, а и действительно так было в самом деле: я был трус и раб. Говорю это без всякого конфуза. Всякий порядочный человек нашего времени есть и должен быть трус и раб. Это — нормальное его состояние.


Он так сделан и на то устроен. И не в настоящее время, от каких-нибудь там случайных обстоятельств, а вообще во все времена порядочный человек должен быть трус и раб. Это закон природы всех порядочных людей на земле» (5, 125). Разумеется, «закон» сформулирован с горькой иронией, но от этого для человека из подполья он не перестаёт быть законом. Поборник свободы воли, подпольный философ во всех решительно случаях жизни панически боится свободы, добровольно и рабски подчиняясь установленной традиции. С надрывом и озлоблением против своих обидчиков и себя самого он в уродливой, гротескной форме всегда воспроизводит стереотип социального поведения. Он признается, что «рабски" обожал рутину во всем, что касалось наружного; с любовию вдавался в общую колею» (5, 125). Его жизнь — сплошное царство детерминизма. Как будто заведенный какой-то посторонней силой, он несколько лет тратит на мизерный «поединок» с офицером, который, кстати сказать, рисуется ему типичным персонажем обличительных повестей. Неистовый автоматизм ею поведения, соединенный с робостью, напоминает Го-лядкина («Меня просто тянуло туда при всякой возможности» — 5, 130), а средства, которыми он отстаивает свою честь, вернее «пункт чести», роднят этого мыслителя с Акакием Акакиевичем Башмачкиным (история с немецким бобриком для шинели). Именно отсутствие «самостоятельного хотения» сказывается в его отношениях с прежними школьными товарищами на проводах Зверкова.

Он хлопочет лишь о том, чтобы доказать «всей этой „шушере"» свое превосходство или хотя бы оказаться, как раньше, с офицером «на равной социальной ноге» (слова «на равной ноге» много раз мелькают в его речи), но в глубине души он всего этого не хочет: «Я тогда же знал, знал вполне и наверно, что ничего мне этого в сущности не надо, что в сущности я вовсе не желаю их раздавливать, покорять, привлекать и что за весь-то результат, если б только я достиг его, я сам, первый, гроша бы не дал. О, как я молил бога, чтоб уж прошел скорее этот день!» (5, 141). Отчаянное намерение подпольного человека во что бы то ни стало отомстить Зверкову или добиться раскаяния своего врага поднимается в нем как бы помимо воли. Здесь тот же истерически окрашенный автоматизм социальных реакций, который был впервые изображен Достоевским в «Двойнике» и теперь опять выступает в виде непреодолимого безумия: «Это мираж, пошлый мираж, отвратительный, романтический и фантастический... И потому я должен дать Зверкову пощечину!» (5, 149). И далее: «Я забыл все прочее, потому что окончательно решился на пощечину и с ужасом ощущал, что это ведь уж непременно сейчас, теперь случится й уж никакими силами дсЫ-новитъ нельзя. Пустынные фонари угрюмо мелькали в снежной мгле, как факелы на похоронах» (5, 151). 1е-рой будто «приговорен» к совершению тех или иных поступков, ужасных и неотвратимых, как сама смерть И случайное избавление от необходимости действовать, опять-таки не зависящее от его воли, приходит как мгновенно дарованное судьбой возвращение к жизни: « Я был точно от смерти спасен и всем существом своим радостно это предчувствовал». Впервые в художественном творчестве Достоевского здесь, в «Записках из подполья», появляется образ жестоко погоняемого седоком извозчика (или ямщика), который в свою очередь бьет ни в чем не повинную клячу. По Достоевскому это — символ «цепной реакции» социального зла («фельдъегерь» в «Дневнике писателя»). В данном случае седоком становится человек из подполья, тоже подгоняемый чуждой ему жестокой социальной силой. «Нет! — воскликнул я, снова кидаясь в сани, это предназначено, это рок! погоняй, погоняй, туда! И в нетерпении я ударил кулаком извозчика в шею.— Да что ты, чего дерешься? — закричал мужичонка, стегая, однакож, клячу, так что та начала лягаться задними ногами» (5, 150—151).


 
Совсем недавно человек из подполья иронизировал над представлением о людях как «фортепьянных клавишах, на которых, хоть и играют сами законы природы собственноручно, по грозят до того доиграться, что уж мимо календаря и захотеть ничего нельзя будет» (5, 117). Сам же он постоянно в положении такой «фортепьянной клавиши». Все его поступки легко предсказуемы и тоже могут быть расчислены «по календарю»: «Я еще накануне знал, что приеду первый» (хотя изо всех сил не хотел и боялся этого — 5, 141). «Господи! мое ли это общество! — думал я... Сию минуту ухожу!..». Разумеется, я остался» (5, 144—145). «Разумеется, эта мизерная история только этим одним со мной не могла окончиться» (5, 129). Предвидеть его поступки может не только он сам, но даже посторонний человек, настолько свободная воля вытеснена в нем привычным автоматизмом поведения. Так, о Симонове сказано: «Он знал меня наизусть. Меня взбесило, что он знает меня наизусть» (5, 137). В исповеди подпольного человека резко выявляются противоречия, которых сам он не замечает. Вспомним, как он иронизирует над материалистами: «А так как всё хотенья и рассуждения могут быть действительно вычислены, потому что когда-нибудь откроют же законы так называемой нашей свободной воли, то, стало быть, и, кроме шуток, может устроиться что-нибудь вроде таблички, так что мы и действительно хотеть будем по этой табличке. Ведь если мне, например, когда-нибудь расчислят и докажут, что если я показал такому-то кукиш, так именно потому, что не мог не показать, так что же тогда во мне свободного-то останется, особенно если я ученый и где-нибудь курс наук кончил? Ведь я тогда вперед всю мою жизнь на тридцать лет рассчитать могу» (5, 114). Но «законы», действующие в его собственном сознании, дают возможность почти безошибочно, почти «по табличке» вычислить, кому и когда покажет он кукиш, как пойдет дальше его жизнь в подполье: «Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!..» (5, 101). Если бы человек из подполья не считал, что ого психология отличает всю мыслящую часть человечества, дело обстояло бы не столь безнадежно, но, как мы видели, в этом-то и состоит одно из его краеугольных убеждений. Другая, большая часть человечества — так называемые «нормальные люди», к ним подпольный философ относится с нескрываемым презрением, хотя и не без зависти. Это люди ограниченные, но зато деятельные, для которых объективная закономерность («стена») имеет не только успокоительное, но и «нравственно-разрешающее» значение. «Нормальные люди» поэтому являются благодатным «материалом» для устроителей будущего разумного общества, которое представляется человеку из подполья в виде муравейника. Итак, человечество делится на две части, третьей не дано. Правда, подпольный философ встречал в жизни и иных людей. Несколькими проникновенными словами описан друг его детства: «Он был наивная и отдающаяся душа; по когда он отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его и оттолкнул от себя,— точно он и нужен был мне только для о держания над ним победы, для одного его подчинения. Но всех я не мог победить; мой друг был тоже ни на одного из них не похож и составлял самое редкое исключение» (5, 140). Однако «исключения» так и остаются в сознании героя исключениями, «беззаконными кометами», не могущими изменить представления о миро- порядке. Так же относится он и к Лизе, и ко всему доброму, что замечает в собственной душе, стараясь загнать все это поглубже внутрь, сделать нечувствительным и как бы недействительным: «Сердце уж тут как-то гадило» (5, 107). «Даже мое сердце заныло от жалости за ее неумелость и ненужную прямоту. Но что-то безобразное подавило во мне тотчас же всю жалость» (5, 173). «Тут сердце и во мне перевернулось»,—такими словами начинается описание последнего страшного эпизода отношений подпольного героя с Лизой, когда он опять жестоко заглушает свой истинно-человеческий голос и совершает преступление перед женщиной, которую почти успел полюбить. Ведь это он только что в отчаянии кричал Аполлону, не желавшему идти в трактир за сухарями: «Если ты не захочешь пойти, то ты сделаешь несчастным человека! Ты не знаешь, какая это женщина... Это — все! Ты, может быть, что-нибудь думаешь... Но ты не знаешь, какая это женщина!..» (5, 171). Ощущение гнусности совершенного поступка у героя так остро, что через много лет, наедине с собой он не решается сразу назвать его (как Раскольников свое преступление — «это»). Дважды намекает он на содеянное, замещая слова о деньгах выразительным многоточием и только в третий раз проговаривается. «Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом опять зажал»; «Но я не хочу лгать и потому говорю прямо, что я разжал ей руку и положил в нее... со злости». И, наконец: «Прошло с минуту, вдруг я весь вздрогнул: прямо перед собой, на столе, я увидал... одним словом, я увидал смятую, синюю, пятирублевую бумажку, ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке» (5, 176—177). Признавая, что все это произошло «не от сердца», а от «дурной головы», а также от желания уберечь свое «подполье» от посягательства «живой жизни», герой не скупится на обличения своего нравственного убожества. Тем не менее нигде он не отказывается от своего общего взгляда на человечество, четко разделенное на две половины. Черты, собранные в образе «антигероя», он по-прежнему считает характерными для всех людей, наделенных сознанием: «Мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее» (5, 178). Защитник свободы личности в самом конце исповеди неожиданно приходит к такому прогнозу: «И чего копошимся мы иногда, чего блажим, чего просим? Сами не знаем чего.





Ну а если Вы все-таки не нашли своё сочинение, воспользуйтесь поиском
В нашей базе свыше 20 тысяч сочинений

Сохранить сочинение:

Сочинение по вашей теме Противоречия в мировоззрении и личности человека из подполья. Поищите еще с сайта похожие.

Сочинения > Достоевский > Противоречия в мировоззрении и личности человека из подполья
Федор Достоевский

 Федор  Достоевский


Сочинение на тему Противоречия в мировоззрении и личности человека из подполья, Достоевский