А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я
Скрипи перо Черней бумага Стихотворение Бродского - сочинение




Стихотворение молодого Бродского раскручивается, ускоряясь, по расширяющейся спирали; обозначенные вначале немногочисленные реалии уносит прочь центробежная сила; голос растет, оплакивая любовь, в которой только что признался, и прощаясь с жизнью, которая вся впереди. Она так прекрасна, эта жизнь в этих стихах, что внушаемая ею радость неотделима от мучительной тревоги, возможно, это — предчувствие утрат; или особая восприимчивость к давлению времени; так или иначе, тревога нестерпима, как несвобода. Одно спасение взлететь из окружающего в прохладную сумрачную бездну отчуждения, где нет любви, а значит — совсем не больно.
Воротишься на родину. Ну что ж.
Гляди вокруг, кому еще ты нужен, кому теперь в друзья ты попадешь?
Воротишься, купи себе на ужин какого-нибудь сладкого вина, смотри в
окно и думай понемногу: во всем твоя, одна твоя вина. И хорошо.
Спасибо. Слава Богу.

Отчуждение было для молодого Бродского единственным доступным, единственным осуществимым вариантом свободы. Поэтому разлука — с жизнью, с женщиной, с городом или страной — так часто репетируется в его стихах. Необходимо заметить, что свободу эту — от жизни, от времени, от страсти — Бродский добывает не только для себя; скорее — он проверяет на себе ее воздействие и возможные последствия. Он равнодушен к портрету и почти не трогает автобиографических обстоятельств. Его не интересуют, как уже сказано, частные случаи. Он чув-свует себя испытателем человеческой судьбы, продвинувшимся в такие высокие широты, так близко к полюсу холода, что каждое его наблюдение и умозаключение, любая дневниковая запись рано или поздно кому-нибудь пригодятся, И если он одинок — то не назло и не вопреки, а подобно всем, как все, вместе со всеми.

Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то
нас вдруг в темноте обнимает за плечи, и, полны темноты, и полны
темноты и покоя, мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.

И читатель, увлеченный музыкой чужого сновидения, не сомневается, что взят в долю, включен в это «мы»: ведь и правда — как бы ни играли его жизнью иллюзия и случайность, он, читатель, не весь им принадлежит; в каком- то другом измерении он стоит в темноте над холодной рекой — и только; но это самое главное, что должно быть о нем сказано. У Чехова один персонаж признается другому ни с того ни с сего: «Я старше вас на три года, и мне уже поздно думать о настоящей любви, и, в сущности, такая женщина, как Полина Николаевна, для меня находка, и, конечно, я проживу с ней благополучно до самой старости, но, черт его знает, все чего-то жалко, все чего-то хочется и все кажется мне, будто я лежу в долине Дагестана и снится мне бал...» Бессмыслицу, казалось бы, бормочет этот Ярцев из повести «Три года»,— но высказывает тоску испошлившегося человека по истинному масштабу существования. Эту тоску стихи Бродского утоляли. О чем бы в них ни говорилось — в них говорилось сразу обо всем: о жизни и смерти; первый попавшийся сюжет стремительно восходил к судьбе человека во вселенной, и любое слово («куст», например, или «холмы»), стоило только повторить его, поставить под ударение,— любое могло превратиться в метафору этой судьбы. Тут не было установки на многозначительное иносказание, а был странный и трудный дар чувствовать мир как целое: всю его протяженность, всю прелесть, всю тяжесть, весь его — преломленный в человеке — трагизм.

Согласитесь, что никакое государство, занимающееся литературой всерьез, не могло бы отнестись к подобным стихам снисходительно или хотя бы равнодушно. И соблазн реализовать метафоры молодого поэта в его же собственной биографии был, вероятно, чем-то сродни художественному инстинкту. Помните, Пугачев повелел захваченного в плен астронома — повесить; поближе к звездам, авось лучше разглядит, вернее сосчитает... Так и тут. Вы пишете об одиночестве? Извольте же его отведать. Вы как будто без конца прощаетесь с кем-то или чем-то дорогим? Получайте вечную разлуку. И вообще — интересно, что станется с автором, ежели его предчувствия исполнить буквально? Так Иосиф Бродский стал объектом сравнительно новой отрасли знания — экспериментальной истории литературы. Как и другие подопытные (а их было немало: назовем хотя бы Заболоцкого, Ахматову.,,), он, по-видимому, перенес нечто вроде клинической смерти; вернулся к читателю совсем другим, почти неузнаваемым. Его стихи семидесятых годов похожи на ранние не более (верно, и не менее), чем снег — на дождь. Утраты, унижения, разочарования переменили его стиль, то есть образ мыслей. Прежний Бродский сочинял как бы закрыв глаза. Мир, клубившийся в стихотворении, был крайне разрежен; в сущности, это было мнимое пространство, возникшее из отблесков мелодии на сетчатке; пространство звуковой волны, в которой нет-нет мелькнет ярко окрашенная частица:


 
Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь... Теперь — все наоборот. Зрение наведено на резкость. Вещи разделены твердыми очертаниями и похожи одна на другую только в том случае, если расстояние между ними бесконечно. Светотень и перспектива тщательно проработаны. Взгляд движется не спеша, со скоростью слова, долго не давая внутренней речи оторваться от внешнего мира: Пленное красное дерево частной квартиры в Риме. Под потолком — пыльный хрустальный остров. Жалюзи в час заката подобны рыбе, перепутавшей чешую и остов. Ставя босую ногу на красный мрамор, тело делает шаг в будущее — одеться... Театральная ремарка, не так ли? Декорация готова, сейчас актер заговорит. Так начинаются теперь многие эпизоды в поэзии Бродского, и лишь постепенно протокол осмотра превращается в стенограмму внутреннего монолога,— словно бы помимо или даже против авторской воли, изо всех сил сосредотачивающей внимание на обстоятельствах места. Но усилия эти бесполезны, потому что обстоятельства безразличны: сами по себе не возбуждают ни удивления, ни радости; тусклы, как регистрирующая их интонация. Бабочки Северной Англии пляшут над лебедою под кирпичной стеной мертвой фабрики. За средою наступает четверг, и т. д. Небо пышет жаром, и поля выгорают. Города отдают лежалым, полосатым сукном... Или вот венецианская строфа: Мокрая коновязь пристани. Понурая ездовая машет в сумерках гривой, сопротивляясь сну. Скрипичные грифы гондол покачиваются, издавая вразнобой тишину. И все такие зарисовки — в одной тональности. Как будто нейтронная бомба уже взорвалась и единственный, кто пока не умер, слоняется меж руин цивилизации, рассматривая их пристально, но бесцельно и безучастно. Бояться нечего, надеяться не на что. В самом расчудесном пейзаже, как и в самой убогой трущобе, не встретишь подобного себе и не случится ничего действительно важного. Действительно важное—способное причинить сильную боль—осталось позади; не оборачиваться, не оглядываться, не вспоминать; вперяйся в пеструю поверхность минуты, до отказа набивай мозг ненужными подробностями, накачивайся пространством и опохмеляйся им; сквозь тоску и головную боль думай только о том, что само бросается в глаза; думай только в настоящем времени: Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней мелких бликов тусклый зрачок казня за стремленье запомнить пейзаж, способный обойтись без меня. В ранних-то стихах пейзаж никак не мог обойтись без Иосифа Бродского, весь был обращен к нему; нечеткий был пейзаж, наполовину воображаемый, но кипел движением, и оно затягивало, вовлекало, обещая в глубине чуть ли не разгадку судьбы и тем волнуя до спазмы в горле; как тяготило тогда Бродского это волнение, как мешало добраться до разгадки, до смысла... И вот — прошло совсем. И весь видимый мир поражен тем самым отчуждением, которое прежде было условным приемом, как бы метафорой победы над личными обстоятельствами. Оказывается, что одержав такую победу на самом деле, человек выпадает из времени, оставаясь лишь точкой в мировом пространстве. Можно сказать по-другому: человек, освобожденный от надежды и тревоги,— никто, и окружен со всех сторон ничем. Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри. Посмотри на него, и потом сотри. Опустошительная душевная драма подразумевается в этих стихах. Неужто эмиграция? — спросит, чего доброго, простодушный читатель, разбалованный нынешними послаблениями.— А это отчаяние, неужели оно восходит к ностальгии? Знаете: и да, и нет. Да — потому что по правилам железного занавеса эмигрант в момент отъезда теряет прежнюю жизнь навсегда, на всю вечность; все, что он любил, становится непоправимым воспоминанием; а если судьба подыграет Государству и еще до отъезда отнимет у человека какую-нибудь абсолютно необходимую иллюзию... Тогда новая страна его пребывания — полюс одиночества. В одном парижском журнале об этом написано так: «Говорят, если человек отравился цианистым калием, то он кажется нам мертвым, но еще около получаса глаза видят, уши слышат, сердце бьется, мозг работает.





Ну а если Вы все-таки не нашли своё сочинение, воспользуйтесь поиском
В нашей базе свыше 20 тысяч сочинений

Сохранить сочинение:

Сочинение по вашей теме Скрипи перо Черней бумага Стихотворение Бродского. Поищите еще с сайта похожие.

Сочинения > Бродский > Скрипи перо Черней бумага Стихотворение Бродского
Иосиф Бродский

Иосиф  Бродский


Сочинение на тему Скрипи перо Черней бумага Стихотворение Бродского, Бродский